Он касается не только вкуса, художественных предпочтений или архитектурных стилей, но затрагивает фундаментальное напряжение между памятью и адаптацией, между этикой традиции и соблазном культурной интеграции.
Прежде всего я хочу подчеркнуть, историческая реальность бывает очень далеко от идеалистического представления о ней. Скрипачи из местечек не сидели по крышам, а козы не порхали в небесах вместе с ангелами. Точно так же и синагоги - даже самые древние из них - не всегда соответствовали, а чаще всего не соответствовали нашим идеалистическим представлениям, которые мы склонны проецировать на прошлое. Иными словами, историческое "как было" далеко не всегда совпадает с тем, "как должно было быть".
Евреи, как бы кому-то ни хотелось обратного, никогда не существовали в режиме абсолютной изоляции, описываемой формулой "народ живет среди народов, но среди народов не числится". Более того, даже библейское высказывание "народ будет жить отдельно и среди народов не будет числиться" никогда не означало культурной или социальной герметичности. На протяжении всей своей истории еврейские общины находились в состоянии постоянного взаимодействия с окружающими культурами. Межкультурная интеграция, заимствование форм и языков, адаптация эстетических и символических кодов были не исключением, а устойчивой и глубинной частью еврейской исторической реальности с самых ранних ее этапов.
Довольно трудно реконструировать, каким образом межкультурная интеграция происходила в глубокой древности, во времена Шауля, Давида и Шломо. Нет сомнений, что определенные формы взаимодействия с окружающими культурами существовали и тогда, однако для их детального анализа у нас недостаточно как материальных, так и письменных источников. Совершенно иная картина возникает, начиная с эпохи поздней античности, для которой сохранилось более чем достаточно археологических и текстовых свидетельств, позволяющих говорить об интеграции не гипотетически, а предметно и документировано.
Вопрос о месте развитой визуальной и художественной эстетики в пространстве синагоги и о границах ее допустимости изначально сопряжен с напряжением между нормативным идеалом, сформулированным мудрецами, и реальной художественной практикой, складывавшейся в разные исторические периоды. Раввинистическая традиция в целом выработала сдержанное, а порой и настороженное отношение к визуальному оформлению синагогального пространства. Уже в Мишне и Талмуде закрепляется установка, согласно которой синагога не должна превращаться в пространство зрелища. Центральное место в ней отводится слову - чтению Торы, молитве и учебе. В этом отношении синагога принципиально отличается как от языческих храмов, насыщенных образами, так и от христианских церквей, где визуальное воздействие становится неотъемлемой частью религиозного опыта. Идеал синагоги мыслится как пространство, направляющее человека внутрь текста и внутрь самого себя, а не вовне, к созерцанию образов.
Однако археологические данные существенно усложняют эту нормативную картину. Уже в период поздней античности мы сталкиваемся с синагогами, внутреннее убранство которых явно выходит за пределы того, что позднейшая раввинистическая традиция была бы готова однозначно санкционировать.
Пожалуй, самым ярким и, без преувеличения, шокирующим примером подобного расхождения между нормативным идеалом и реальной практикой является синагога в Дура-Европос на территории современной Сирии, датируемая серединой III века н.э. Фрески этой синагоги представляют собой развернутый визуальный цикл библейских сцен, по своему композиционному и изобразительному языку близкий к элементам раннехристианской иконографии.
В Эрец Исраэль - в Бейт-Альфе, Хамат-Тверии, Ципори - ряд позднеантичных синагог украшены мозаичными изображениями зодиакального круга, человеческих фигур и даже солнечного божества Гелиоса на колеснице. Эти археологические находки ставят перед исследователем принципиально сложный вопрос: каким образом подобное соотносятся с иудаизмом как религией строгого монотеизма и с устойчивой раввинистической настороженностью по отношению к изображению фигур и образов.
Ответ, по-видимому, лежит не в плоскости простого "нарушения" или "отклонения", а в более сложной культурной реальности поздней античности. Для еврейских общин того времени использование общеимперского визуального языка не обязательно означало теологическое согласие с языческими верованиями. Гелиос в мозаиках синагог, по всей вероятности, воспринимался не как объект поклонения, а как некий ни к чему не обязывающий визуальный образ, культурный фон, и не более того.
Тем не менее, сам факт существования таких мозаик показывает, что ранняя синагога не была эстетически "пустым" пространством и что границы допустимого визуального выражения были куда более подвижными, чем это представляется из перспективы классической раввинистической литературы. Более того, можно предположить, что именно последующее ужесточение отношения к изображениям было реакцией на более "либеральную" практику.
В условиях средневековой Европы и христианского мира, синагога, даже будучи формально защищенной правовыми нормами и особыми привилегиями, находилась в положении институционально и символически униженного религиозного сооружения. Христианская теология Средневековья закрепила образ synagoga humiliata - "униженной синагоги", противопоставленной ecclesia triumphans, торжествующей Церкви. Это противопоставление имело не только богословское, но и наглядно-визуальное выражение: в церковной скульптуре и иконографии Синагога изображалась слепой, со склоненной головой, с упавшими Скрижалями, тогда как Церковь представала увенчанной короной и держащей крест и чашу.
В этом символическом и социальном контексте сама возможность архитектурного или художественного соперничества между синагогой и церковью была принципиально исключена. Средневековая синагога не просто не стремилась к эстетической выразительности - она существовала в режиме вынужденной скромности, часто будучи скрытой в городской ткани, лишенной доминантных фасадов и визуального присутствия. До Нового времени сама мысль о том, что синагога может в чем-либо сравниться с церковью - будь то масштаб, декоративное богатство или художественная программа, - казалась не просто нереалистичной, но концептуально немыслимой. Именно поэтому резкий эстетический поворот Нового времени, когда синагога начинает выходить в публичное пространство и заимствовать выразительные формы окружающей культуры, следует рассматривать не как постепенную эволюцию, а как радикальный разрыв с многовековым опытом подчиненности и невидимости.
Радикальные изменения Нового времени - выход синагоги в публичное пространство, появление монументальных зданий становится не просто вопросом вкуса или культурной моды, но актом символической реабилитации, попыткой заново определить место еврейской религии в общественном и визуальном пространстве Европы.
Не является секретом, что в европейском контексте церковь постепенно стала выполнять функцию, выходящую далеко за рамки собственно религиозной. Во многих регионах Европы костел или храм оказался не столько центром религиозного притяжения в узком смысле слова, сколько важнейшим культурным и символическим фокусом общественной жизни. Воскресное посещение церкви, присутствие на службе - причем именно на красивой, выстроенной, эстетически насыщенной службе - все чаще становилось элементом общего культурного кода местного сообщества, а не прямым показателем глубины или интенсивности индивидуальной религиозной веры.
Речь идет о форме коллективного участия, в которой эстетика, ритуал и социальная видимость играли не меньшую, а иногда и большую роль, чем собственно богословское содержание. Музыка, архитектура, свет, движение, торжественность литургии формировали опыт, который воспринимался как часть нормальной, "правильной" жизни - вне зависимости от того, насколько человек разделял догматические основания веры. Посещение церкви становилось привычным жестом принадлежности к месту, традиции, локальному сообществу.
Показательно, что эта модель сохраняла свою силу даже в условиях политического и идеологического давления на религию. В западных регионах бывшего СССР - на Западной Украине, в Литве, Латвии и Эстонии - где советская власть не успела полностью разрушить дореволюционную культурную ткань, именно эстетическое измерение воскресного похода в костел ощущалось особенно отчетливо. Даже при общей атеистической направленности советского государства сохранялось восприятие церковного пространства как носителя особого культурного достоинства, ритма и смысла. Архитектура, музыка, обрядовая красота продолжали работать как маркеры идентичности и преемственности.
Особую роль в синагоге нового времени сыграло отношение к музыке. В храмовый период музыка была неотъемлемой частью культа, строго регламентированной и институционально встроенной в служение левитов. Однако именно эта институциональность сделала ее проблематичной после разрушения Храма. Талмудические источники, а затем гаонитская и средневековая галахическая традиция, постепенно закрепили идею о том, что инструментальная музыка в регулярном богослужении либо запрещена, либо, по меньшей мере, нежелательна. Дополнительным фактором стал запрет игры на музыкальных инструментах в шаббат и праздничные дни из-за опасения их починки (причина чисто формальная). Поскольку именно шаббат стал центральным временем общинной молитвы, инструментальная музыка оказалась фактически исключенной из синагогальной практики.
Ситуация радикально изменилась в конце XVIII - начале XIX века, прежде всего в германском культурном пространстве. Эмансипация евреев, их интеграция в городское буржуазное общество и влияние философии Просвещения создали новые ожидания от религии как общественного института. Иудаизм все чаще оценивался - как извне, так и изнутри - в эстетических и культурных категориях, характерных для христианского окружения. В этом контексте синагога перестает быть "скромным домом молитвы" и начинает восприниматься как публичное религиозное учреждение, представляющее еврейскую общину в глазах общества.
Именно в этом контексте появляется орган. Его введение в синагогальное богослужение, начиная с Гамбургского храма в 1818 году, стало сознательным символическим жестом. Орган был выбран не случайно: в протестантской культуре он ассоциировался с дисциплиной, возвышенностью и духовной серьезностью. В глазах реформаторов орган позволял "упорядочить" богослужение, вытеснить эмоционально насыщенную восточноевропейскую хазанут и приблизить молитву к эстетическим стандартам образованного европейского общества. При этом важно подчеркнуть, что инициатива исходила не от широких слоев общины, а от узкого круга образованных элит - раввинов-реформаторов, общинных функционеров и состоятельных горожан.
Реакция традиционного иудаизма на появление органа была резкой и принципиальной. Формальные галахические аргументы - запрет игры в шаббат, подражание христианскому богослужению, нарушение структуры молитвы - сопровождались более глубоким возражением, касающимся самой природы синагоги. Для нео-ортодоксальных мыслителей, таких как Самсон Рафаэль Гирш, проблема заключалась не в инструменте как таковом, а в изменении религиозного сознания, которое он символизировал. Синагога, по их мнению, не должна становиться "храмом в эстетическом смысле", поскольку подобное превращение стирает границу между памятью о Храме и его подменой.
До XIX века синагоги редко доминировали в городском пространстве. Они часто располагались во дворах, не имели выразительных фасадов и архитектурных доминант. Это объяснялось как юридическими ограничениями, так и внутренней установкой на скромность. Однако с эмансипацией еврейские общины начинают строить синагоги на главных улицах, используя те же архитектурные языки, что и окружающее общество. Неороманский стиль, неоготика, мавританское возрождение - все эти формы были попыткой вписать еврейское присутствие в визуальный код европейского города.
Сходство с католическими и протестантскими храмами было не столько результатом подражания, сколько следствием общего архитектурного языка эпохи. Однако это сходство имело далеко идущие последствия. Синагога начинала восприниматься не просто как место молитвы, а как эстетический объект, предъявляющий определенное представление о религии. В результате возникало напряжение между внутренней логикой иудаизма и внешними ожиданиями культуры большинства.
Нам сегодня трудно в полной мере представить себе тот социальный, религиозный и культурный климат, в котором существовали еврейские общины Европы до Катастрофы. Однако из сохранившихся свидетельств, демографических данных и институциональной истории общин можно с достаточной уверенностью утверждать, что значительная часть европейского еврейства в тот период тяготела к тем формам иудаизма, которые сегодня принято обозначать как реформистские или либеральные. При этом важно подчеркнуть: реформистский иудаизм не воспринимался тогда большинством евреев как нечто чуждое, враждебное или разрушительное по отношению к еврейской традиции
Напротив, для многих он являлся естественной и легитимной формой религиозной жизни в условиях модерна - попыткой совместить верность еврейской идентичности с участием в культурной и общественной жизни окружающего мира. В этом смысле достаточно напомнить, что и сегодня большинство американского еврейства принадлежит именно к либеральным и реформистским течениям, и это обстоятельство само по себе ставит под сомнение представление о реформистском иудаизме как о маргинальном или "враждебном" явлении.
Читайте также
Современное восприятие реформистского иудаизма - особенно в израильском контексте - как чего-то почти более чуждого, чем христианство, является исторически и социологически искаженным. Во многом тут есть вина в идеологических установках самих реформистов, они не приняли сионизм на начальном этапе его существования и не приняли участие в создании государства Израиль. Дискурс с реформизмом еще предстоит, когда значительная часть еврейских общин США совершит алию в Израиль.
Безусловно, ортодоксальный иудаизм - в его различных формах - в значительной степени отверг эстетические притязания реформистского движения, прежде всего в сфере музыкального оформления богослужения. Введение органа в синагоге сегодня воспринимается как нечто совершенно немыслимое.
Однако при всем этом важно не упрощать картину. Историческая реальность лежит значительно глубже бинарных противопоставлений "свой - чужой", "допустимый - враждебный". Не все, что в современном религиозном дискурсе воспринимается как опасное или неправильное, в действительности является таковым. История еврейской религиозной культуры показывает, что напряжение между формой и содержанием, между эстетикой и этикой, между традицией и адаптацией всегда было частью ее внутреннего развития, а не признаком упадка или предательства.